Из воспоминаний А.Л. Ященко

Ниже публикуются отрывки из дневника моего прадеда Александра Леонидовича Ященко (1868-1938) — известного географа-путешественника, естествоиспытателя, педагога, помещика Сергачского уезда Нижегородской области[1]. Старшая сестра Александра Леонидовича, Александра, вышла замуж за А.А. Введенского. Их дочь Надежда стала женой Максима Алексеевича Пешкова, сына М. Горького. История замужества Александры Леонидовны описана ее младшим братом с семейной позиции. Любопытен отрывок о «методе» борьбы с курением, рекомендованном А.А. Введенским некоему Силичу. Дневник А.Л. Ященко хранился у его дочери В.А. Ященко, затем — у моего отца, и от него попал ко мне.

М.А. Ященко

О матери

Моя мать была добрейшим существом, не имевшим врагов. Если и были недовольные ею, то в общежитейском смысле по пословице «Всем не угодишь». Она была вернейшая (и, увы, ревнивейшая) жена, добрая и приветливая, исключительно незлобивая мать, с уважением относились к ней окружающие в обществе, да и она была выше всех сплетен. Она по-своему была умна, расчетлива, хозяйственна, ненавидела нечестность и во всю жизнь не сказала никакой неправды, говорила иногда и ненужное и даже подчас во вред себе, а может быть, и другим. Она одинаково любила всех детей, особенно отсутствующих, но воспитательницей не была, чему мешала ее уступчивость и малое знание основ воспитания. Она никогда не интересовалась чтением соответствующих руководств. Слова «психология», «педагогика», «психика» казались ей просто странными словами. Образование она получила старопомещичье, то есть домашнее, оборвавшееся ее замужеством-убегом. Ее муж, мой отец, ее образованием не занимался и не интересовался.

Ее убег был единственной смелостью в жизни, и только под старость она сумела восторжествовать и управлять своим характерным и своевольным мужем, обремененным «былыми грешками», а, главное, проснувшейся под старость совестью и сознанием своих вин перед ни в чем не повинной женой.

Она всегда жаловалась нам, уже взрослым детям, что судьба послала ей жизнь подобную монастырской. Я бы сказал, по рецепту императора Вильгельма — «кухня, церковь, дети».

Она добросовестно наряжала детей, шестерых дочерей и трех сыновей… Она заботилась о домашнем очаге и была глубоко и преданно религиозна. Говорят, что Вильгельм иногда добавлял четвер- тое — «наряды», но этот пункт его кодекса прошел мимо моей матери, быть может, по незнанию немецкого языка, а может быть, и самого кодекса.

Как провела моя мать свое детство и юность, я это плохо знаю. Вероятно, это было беззаботное житье в деревенской обстановке. Гуляла по лугам и полям, распевала звонким девичьим голоском песенки вроде:

Гондольер молодой, чудна песня твоя, 

Золотою казной я осыплю тебя… 

Или: 

Стонет сизый голубочек, 

Стонет он и день и ночь… 

Его миленький дружочек

Улетел далеко прочь… 

Или на серьезную тему: 

Есть на Волге утес

Диким мохом порос… 

Совершенно не подозревая, что это прореволюционная песнь. Она и нам, детям, певала эти песни, уверенная в мелодичности своего голоса, и мы ей подпевали, как говорится, в унисон. Хоровых песен с разбивкой голосов мать не представляла. Так мы певали с нею и «Вниз по Волге» и все прочее. Репертуар был необширный.

Я вспоминаю следующие песни: «Стрелочек» ( песнь очень популярная и в то время запетая до невозможности), «По синим волнам океана…», «Среди долины ровныя…», «Во Францию два гренадера из русского плена брели…», «Отворите мне темницу, дайте мне сияние дня!», «Из горы, горы едут мазуры…», «Месяц плывет по ночным облакам…».

Из этих песен были излюбленные, а некоторые и вовсе редко пелись. Впрочем, для пения, которое мать любила, требовалось особое настроение, и ее и наше, и уютное расположение где-нибудь в гостиной. Обыкновенно во время такого уюта мама почти всегда вязала чулки себе и детям, разные косынки, а впоследствии — великолепные шерстяные одеяла. И вдруг предлагала: «А давайте споем что-нибудь! Давно мы не пели…» И тут же начнет что-нибудь из любимых — «По синим волнам океана…» или «Среди долины ровныя…». И мы, детвора, присоединяем свои голоса.

Так вот, я думаю, что мать моя была певуньей, веселое дитя прроды, как говорят иногда, величая такие натуры.

Крайности сходятся. Поэтому и молодой человек, отец мой, прилетевший в самарскую ссылку из другого мира и с другим складом ума и мыслями, почувствовал влечение к своей случайной ученице и предложил ей надеть общие узы Гименея. Наивная-наивная, а все же мать моя, у которой сердечко давно стучало при встрече с таким великим умницей по сравнению с окружавшей ее тяжелой артиллерией помещичьих философов, все же быстро сообразила приближение какой-то опасности, скрытой в этом неожиданном предложении сторонника новых странных идей, в числе которых она не раз слышала из уст его и про свободную любовь. Она сделала большие глаза, что было отцом немедленно понято, и он поспешил добавить: «Конечно, Вам я предлагаю настоящий церковный брак». Это было уже другое дело, и в сердце матери забилась гордость покорения такого чеканного борца за идеи, а быть может, и тайная надежда семейной жизнью довести этого атеиста до лона православной церкви. Одним словом, она не заставила долго себя уговаривать. Оба сознавали — нормально их брак состояться не может, и все будет против них: и традиции родни, верной престолу, и нищета, и поднадзорность нежданного жениха полиции, и полное разногласие родственников во взглядах на семейную жизнь. Отец предложил «самокрутку», на которую мать по пылкой первой любви своей (и как оказалось — последней) согласилась.

И вот в один прекрасный день, в простом будничном платье, с узелком, в котором были секретно завернуты иконы, мать с отцом моим отправились в другое село, где уговоренный и хорошо оплаченный священник в запертой церкви сочетал законным браком потомку старинных местных дворян Микулиных с административно сосланным социалистом хохлом Ященко, с которым мать провела всю оставшуюся жизнь и рядом с которым на одном московском кладбище под одним памятником покоится прах ее.

Всегда буду поминать добром эту чудную женщину.

Об отце [Леониде Несторовиче Ященко]

Отец был известным адвокатом Средней Волги, зарабатывал очень много, но столько же проживал на игру в карты (так как неизменно проигрывал, хотя играл прекрасно, но рисковал), на бесконечное строительство, на неумелое хозяйствование на арендованных землях, на другие причуды, на семью и, кажется… на женщин. Самый сравнительно скромный расход падал на… семью, которой он, впрочем, ни в чем не отказывал (что относилось до денег).

В этот период жизни отца я видел мельком: в канцелярии за делами, за семейными трапезами. Он все время разъезжал и всегда на извозчиках, которые его любили за щедрую плату. Чаще мы виделись на даче, на каникулах…

Он устроил грандиозный патриотический обед по случаю победы на турецком фронте, стоивший ему 6000 рублей, и выезжал на открытие железнодорожного моста через Волгу у Сызрани, и принимал самое деятельное участие в строительстве памятника Александру II, которому все простил за освобождение крестьян и новые суды. На открытие моста он брал и меня, и я хорошо помню его застольную речь (речи отца почитались всеми за их ораторское мастерство). В этой речи по поводу открытия моста через могучую русскую реку (в то время этот мост длиной свыше версты был одним из величайших в мире) предложил тост за другой мост, воздвигнутый между престолом и крестьянством.

Отец мой, с одной стороны, был общепризнанным деловым человеком, имевшим большие контакты не только с Саратовской судебной палатой, к которой относился Самарский округ, но и с обеими столицами. Он как-то мне говорил, и вовсе не из хвастовства, которого у него не было, что в Сенате ему сообщили, что по числу сенатских провинциальных дел от него поступило большинство во всероссийском масштабе. И действительно, я знал одно его железнодорожное дело (спор с городом), по которому он приезжал в Петербург 18 раз, и все за свой счет, пока его не выиграл да еще выше, чем в Сенате, — в Государственном совете.

Была у отца другая сторона жизни, менее известная. Его редко можно было застать дома, куда-то он ездил «по делам», а куда — известно было ему одному. Были у него, по-видимому, и «грешки», и даже далеко не молодости. Одно время они были тайной для матери, и, кажется, только для матери, но со временем мать многое узнала, что испортило ее жизнь и создало тяжелую атмосферу в супружеской жизни обоих.

Не знаю, можно ли было считать отца красавцем или даже просто красивым (стариком он был действительно красивым с белыми, как лунь, густыми волосами, боярской бородой и полным ртом крепких зубов), но привлекательным он, очевидно, был, и как в наше время говорили, «имел успех у дам». Прибавьте к этому высокий лоб, приличный рост и, что всего важнее, недюженный ум, и твердость характера. Он безусловно всем импонировал и фигурой, и речью.

Детей он любил и по-своему баловал, накупал сластей и игрушек, обращая внимание больше на дороговизну, чем на сущность подарка. Он был непреклонен в своих постановлениях и имел нехорошую привычку применять в качестве меры наказания «неразговаривание» с провинившимся. Никакие подходы не помогали, никакие слезы, которые он ненавидел (сам плакал только в старости). Он прекращал наказание только по своему усмотрению, и никто не мог угадать срока его милости. На меня он рассердился (не помню теперь из-за чего) и не разговаривал… два года, а любил он меня крепко, это я знаю и утверждаю. Что-то упрямое, хохлацкое руководило им, а, быть может, и наследственное, т.к. и я в себе признаю признаки наследственности этого рода. Он был основоположником этой черты характера для меня, моих детей и, быть может, моих внуков и правнуков.

Я отца очень любил, но столько же и побаивался. Он никогда не наказывал, но сердился часто, прикрикивая резким повелительным голосом.

За всю жизнь еле помню, как он раз или два нахлопал меня по нежной части сиденья, за что — не помню, делая это как-то неуклюже. Зато хорошо помню его длительные наказания «прекращением разговора». Так, за какие-то мои неуспехи он не разговаривал со мной два года и впоследствии повторил это наказание в мои студенческие годы. Так вот, по этой причине я как-то странно любил отца и в то же время не искал встреч — наши интересы были разные.

О старшей сестре Саше

Нас с сестрой разделяли полтора с лишним года, что давало мне право по желанию считать себя то на год, а при случае — на два, моложе. В детском возрасте я как-то скоро нагнал сестру, и мы росли совместно, играя в начале дружными «красными» детками, а затем и с аккомпанементом дальнейших сестер и братцев, которых, копируя родителей, мы уже гордо называли «детьми», будучи сами от горшка два вершка, особенно я — крепкий коротыш. «Дети плачут, мама!» — объявляли мы, если раздавался плач кого-либо из следующих за нами наследников фамилии.

Саша, подобно мне, сначала училась в самарском пансионе Шкот, а затем была перевезена в Москву в модный пансион Дюмушель, где окончила гимназический курс, подобно мне, приезжая на каникулы в Самару. В противоположность мне, который учился средне, если не на градус ниже, Саша училась всегда первой ученицей и выделялась во всем пансионе. Ее учебная жизнь в подробностях мне не известна, и наше детство и отрочество вспоминаю в рамках семейной обстановки. У нее были друзья детства, которых у меня не было. Из самарских я помню Катрапочку Соколову и Юлиньку Мальковскую…

В годы гимназические мы, любя друг друга, уже не жили общей жизнью: я жил своей гимназической жизнью и улицей, сестра имела общие интересы с подругами. Несколько сближали нас детские балы, довольно принятые в Самаре, балы, которые я любил, а Саша не любила.

По окончании курса пансиона сестре следовало идти в высшее учебное заведение по всем правам божеским и человеческим, но судьба сулила иное.

Навещая больную мать в московской гостинице, частный врач, живший и практиковавший в той же лоскутной гостинице, Алексей Андреевич Введенский[2], впоследствии профессор хирургической анатомии Томского университета, влюбился в чистую непорочную девушку, решил, что тут его судьба, сделал ей предложение и получил согласие, данное сестрой сгоряча. По первому знакомству Алексей Андреевич всех очаровал простотой, искренностью, положительностью и практичностью и получил согласие и моей матери. Потом в нем разочаровались, находя много недостатков.

Здесь, в своих беспристрастных воспоминаниях старика, повидавшего мир и людей, я должен признать Алексея Андреевича, мужа сестры, а моего зятя, достойным человеком с человеческими слабостями, которые, как показала жизнь, не превысили достоинства.

В то время случилось так, что Введенский ковал железо, пока горячо, и употреблял все силы, чтобы понравиться своей будущей родне, в чем и успел. Разочаровавшиеся в нем как-то запаздывали, и дело его брака быстро вершилось. Однако было тут все: и просьба сестры вернуть ей слово, и заявление матери, что жених «околдовал» ее, а невеста молода, молоко на губах не обсохло, и моложе его на 14 лет, что ей нужно сначала кончить высшие курсы… Но ничего не могло сломить упорства бывшего семинариста, упорным трудом вышедшего на жизненный путь, чтоб устроить свою жизнь так, как он ее раз и навсегда наметил… Фундаментом его упорству и настойчивости оказалась честность сестры, унаследованная от матери, а эта честность требовала держать свое слово. Жених не возвратил его, несмотря на слезы, просьбы невесты, секретные с ним беседы. «Верьте, будем счастливы!» — настаивал жених.

Брак с Введенским состоялся, и для него жена оказалась кладом. Она не только вырастила ему 9 человек честных хороших детей, но и его самого довела до высокого звания профессора. Он не знал ни одного иностранного языка, сестра знала их три и была незаменимой помощницей в работе по диссертации и других трудах. Вспоминаю мое посещение в Лондоне знаменитого хирурга сэра Томсона по поручению зятя. Хирург и не подозревал, что почтенный Уденский (так он произносил фамилию зятя) переписывавшийся с ним на прекрасном английском языке, не имеет об этом языке никакого понятия, и лично не читал его трудов, создавших их знакомство.

Скажу в заключение, что Саша, добрая душа, всю жизнь болела за других, игнорируя себя… Умерла она скоропостижно от нервного расстройства, получив тяжелую весть о возможной смерти своего сына-офицера… А он жив и поныне.

Василий Васильевич Силич

Покончив с моими воспоминаниями о родных, скажу несколько слов и о других персонажах эпохи моего отрочества. На первое место поставлю преоригинальную личность, стоящую не только помещения в мемуары, но чуть ли не отдельного очерка в стиле тургеневских персонажей «Записок охотников».

Как-то раз в «канцелярии» отца я встретил довольно пожилого человека в старом, заношенном, но исправном сюртуке и мягкой дневной рубашке, завязанной галстуком-шнурком, разговаривавшего с моим отцом, по-видимому, о пчелах. Смуглый, бородатый собеседник с горбинкой на носу держал себя с достоинством, хотя, как оказалось, он был простым писцом в Казенной палате. В результате беседы отец предложил ему на каких-то паевых или других, но не денежных, условиях вести на нашей деревенской даче пчеловодство. Уж не помню, были ли у отца (кажется, были) там пчелы и пчельник, или отец решил завести таковых, а отца хлебом не корми, только дай что-нибудь заводить, но только после этого разговора на даче уже имелся пчельник с колодными ульями (рамочные только что начали вытеснять колодные), пчелиный домик, в который превращена была так называемая беседка, и этим пчельником заведовал бесконтрольно Василий Васильевич Силич, новый папин знакомый, хохол Черниговской губернии, кажется, дворянин по происхождению.

Он поселился в нашем городском доме, где ему отвели просторную в два окна комнату в нижнем этаже, рядом с кухней. Эта подвальная комната была очень уютна, и в ней Силичу суждено было прожить до самой смерти. В эту комнату подавалось ему кушанье, так как с нами он не обедал, исключительно потому, что столованье у себя ему было приятнее и удобнее. Комнату он сам убирал и держал в полном порядке, холостяцкий колорит выражался только в некотором (но малом) беспорядке на большом столе перед окном, да специфическим запахом, в котором сквозь табачную атмосферу пробирался тонкий аромат запаха гоголевского Петрушки, свойственного по-моему вообще большинству холостяков. Преобладал, однако, табачный дым, особенно когда был дома сам хозяин комнаты, завзятый курильщик. А дома он был все время, кроме службы и походов на пчельник или «за охотой», как выражалась наша прислуга.

Василий Васильевич, человек испытанной аккуратности, доходившей до хохлацкого упрямства, был добросовестным служакой, не пропускавшим ни одного служебного дня, в свое время получившим Владимира 4-й степени за 40-летнюю непорочную службу. В то же время он умел так же добросовес тно выполнять другие взятые на себя обязательства: он был хорошим пчельником и поставлял дичь к нашему столу.

Силич был честным человеком, и его честность как-то чувствовалась во всем, почему все к нему относились с полным доверием. Он жил со всеми в мире, никогда не выходил из себя, говорил ровным убедительным тоном с хохлацким акцентом и обрусевшими хохлацкими словами. Не смогу восстановить в памяти его речь, но некоторое подражание ей приведу, примерно так: «Иду это я по бережку, кажу, вин крадется голом (заяц), я за ним, а он от меня, я за левого та и накрыв его увесь заряд в голову»… Тут и чисто русская речь и слова, и малороссийский жаргон. «Яки таки», «по уз носу» (мимо носа), «о-то гатно», «сробил» (сдался), «осю птицу» (эту птицу)… Вот приблизительно словечки его речи, о чем бы ни говорилось — о докладной бумаге, об охоте, о домашнем событии или о прочитанной книжке.

Он был охотником, и охотником заядлым, ходоком неутомимейшим, но стрелком посредственным. Дичь он доставлял всегда, так как брал с собой неисчислимое количество патронов или запасов. В ту эпоху не исчезли пороховницы и дробницы, носимые через плечо и отмеривавшие полный заряд прямо в дуло ружья. Централки только что входили в употребление, и примитивная централка Лефоше с ее ударными иголками в патронах была еще новостью. Силич централок не признавал, хотя мог свободно приобрести, да и отец ему бы купил в подарок. Он им не доверял по пословице «Старый друг лучше новых двух», вот и все объяснение. Он был странный охотник, отнюдь не промышленник или, выражаясь охотничьим языком, не «курятник». Дичь бесплатно поступала к нашему столу, с течением времени Силич стал в полном смысле членом нашей семьи. Он был невозмутим, хладнокровен, но при всем этом он не исполнял долга, первого долга всякого настоящего охотника, будучи несомненно страстным поклонником охоты и природы, он бил дичь во все сезоны, бил уток из-под яиц, перепелов тоже, и только бы явилась первая дичь, он уже отправлялся за ней, и всегда добычливо.

Помощницей его была наша собака (не припомню ее появления), сеттер-ублюдок, Питра. Стоек она не признавала, несмотря на породу. После выстрела закатывалась по всему болоту, распугивая всю сидячую птицу. Тут только несколько возвышал голос Силич, крича настойчиво призывное: «Иси, Питра! Питра, иси! Поди сюда! Поди сюда! Питра!.. П-и-и-тра!» И когда она, наконец, набегавшись, прибежит, то, смотря по вине, получала или строгий выговор, или Силич распоясывался и хлестал ее ременным поясом — собака получала соответствующую порцию ударов и награждала наказующего такой же порцией визга. После этого — дальнейшее шагание по болоту и такие же последствия после выстрелов. Впрочем, Питра подавала исправно и при подаче можно было ее удержать от беготни. За утками и утятами она была незаменимой собакой: она неутомимо плавала как по чистой воде, так и среди непролазной осоки и камышей. Подраненную утку она обязательно находила, даже если та покинула озеро, убежала куда-нибудь в луга. Хороший охотник, может быть, давно бы подстрелил такую собаку, но Силича и нас, других сотрудников по охоте, Питра вполне удовлетворяла, и собака прожила у нас до своей естественной смерти в преклонном возрасте за 25 лет, оглохши и обессилев. Щенков она давала ежегодно большими порциями и всегда еще менее породистых, чем она сама.

Приготавливаясь к летней охоте, Силич наготовлял папирос в количестве до 3000 штук. Проделывал он эту заготовку методически, пользуясь для этого не только услугами своих рук, но и носа. Начинал он с заготовления папиросной обертки. Он складывал папиросный лист складками и проглаживал каждую складку через свой нос по носовой горбинке. Только после этого он отрезал ножом ленточки бумаги, которые разрезал на отдельные листики. После этого распаковывалась коробка или пачка определенного раз навсегда сорта табака и начиналось священнодействие скручивания папирос известной толщины. Свернутая папироска склеивалась собственной слюной, которая у Силича обладала свойством прочного клея, по крайней мере, все ЕПП (его происхождения папиросы) выкуривались хозяином и сотрудниками по курению в совершенно неразрушенном виде. Силичем выкуривалось неимоверное количество папирос, особенно летом на охоте. Он и без помощников выкуривал их до сотни в день. Любил про курение говорить и ласково поминал разных табачных заводчиков, угождавших ему сортами табака. Поминал он и старинку, Жуков табак, трубочный, но, кажется, трубки он не курил, а, впрочем, старая память что-то мне подсказывает и по части трубки, но это уже зимнее курение.

И вот этот неугомонный с детства курилка в один (не знаю, прекрасный или иного рода) день бросил курить. Бросил, и тем пристыдил миллионы курящих мира, которые даже и не знали и никогда не узнают, что такой хохол пристыдил их самым решительным и неоспоримым образом.

И вот как это свершилось.

Силичу было уже лет пятьдесят — возраст почтенный, и если даже допустить, что он начал курить с 15-летнего возраста, то курению его стукнуло за сорок, и если за такой срок тоже полагался орден, то Силич этот орден уже заслужил. Но случилось нечто совершенно иное. Доктор Введенский, мой зять, которого вся моя семья, да и не только семья, а и большинство пациентов считали прекрасным диагностом и врачевателем, признал, вопреки возрасту Силича, присутствие у него чахотки (тогда научный термин «туберкулез» еще не был в ходу). Наш пчельник явился к нему для освидетельствования груди по причине жестокого кашля.

Силич не смутился, но спросил, как от нее избавиться. Введенский сказал, что, прежде всего, надо бросить курить, а затем прибавил, что застарелую чахотку можно вылечить в его условиях только решительным средством, каковым он объявил вдыхание паров горячей серы. Нужно тут же сказать, что Силич понял, что ему было объявлено, и тут же постановил решение: бросить курить и приступить к лечению вдыханием сернистого газа.

Стоит рассказать, как он понял эти два рецепта и как произвел лечение, которое, заранее скажу, привело к благополучному излечению Силича от бича человечества, так как он умер впоследствии не от чахотки — она была изгнана и не могла быть неизгнанной.

Начнем с серного лечения. «Положи, — сказал доктор, — чайную ложку серы в трубу поставленного самовара, прямо на горячие угли, и вдыхай этот воздух». Совет был лаконичен, пациент податливый — к чему дальнейшие разговоры. Все ясно и надо без разговоров приступать к лечению. Покупается сера, толчется в порошок, ставится самовар, на горячие угли сыплется чайная ложка этого порошка… Силич поспешно наклоняется над трубой и глотает едкий удушающий дым… ему делается дурно, он закашливается, становится осторожнее, но норовит все-таки не потерять прописанной доли и снова стоит над самоваром, и старается только не задохнуться. Сера сгорает быстро, комната пропахивает серой, проникает даже на кухню, и там ворчат. Но дневное предписание исполнено. Силич только огорчается, что он не всю предписанную долю вдыхал в себя, чтобы убить «оце проклятых акробатов». Так запомнился ему термин «микробы».

На другой день повторение лечения с такими же трудностями борьбы с «акробатами», которых, очевидно, надо передушить всех до единого. Сколько раз пациент Введенского прованивал нижний этаж этим решительным средством, уж я не знаю, но знаю, что «акробаты» были передушены все, лечение прекращено чуть ли не самим вмешавшимся в дело доктором, испугавшимся от такого понимания способа лечения серой прямо над самоварной трубой. Бледный, пожелтевший пациент вскоре получил точнейший диагноз: враги изгнаны, и теперь остается их более не допускать, а для этого не раздражать легких курением.

Оставались еще одни «оце прокляты», но уже не «акробаты», а папиросы. На беду этих папирос-врагов было наделано 3000 штук (весь летний запас), так как лечение пришлось на конец зимы и начало весны. Весна же, как известно, союзница чахотки. Но Силич стоек и мужественен. Недаром он прямой потомок днепровских запорожцев. Он щедро раздает сотни вражеских папирос знакомым, и его тысячи тают без участия его легких. Но как ни раздавал он а все же сотни две-три осталось, и пожалуй, он сам (намеренно) их оставил. Для чего? Для того чтобы насладиться победой над врагом, дать врагу испытать всю горечь поражения. О, он, Силич, сумеет принизить его, у него твердый и непоколебимый характер. Папиросы лежат в открытой коробке на столе, а Силич вступает с ними в ежедневную беседу на тему «Победители и побежденные».

Лежат папиросы и манят к себе своим видом и ароматом завзятого курильщика, как Лесной царь в известной балладе. Но Силич неуязвим. «А вот кажу, лежите ж, а я и не пибачу… Лежите оце прокляты вертуны!» И проклятые вертуны, которым не посчастливилось попасть в число подаренных курильщикам, лежат и, конечно, переживают всю горечь проклятия. И это длится не день и не два, а неделя, другая, и не могу я сказать наверное, смилостивился ли Силич над пленниками и отдал ли их на раскур друзьям, или же бросил их в помойную яму на позорную смерть. Были слухи, что десяток пленников Силич задержал в своем портсигаре, но за достоверность этого не ручаюсь. Знаю, что носитель врагов портсигар остракизму не подвергся, но за участие в кознях папирос в наказание был разжалован, кажется, в помещение для пистонов.

Ну, скажите же теперь, мои внуки, а может быть и внучки: разве простой пчельник не пристыдил миллионы курящих, не находящих в себе силы воли сбросить эту самоотраву? По-моему — пристыдил. Одно мне любопытно теперь, и, быть может, мое любопытство не удостоится удовлетворения по воле быстротечного времени: бросите ли вы курить, если сами того захотите, или считаете это свыше сил ваших, после того как вам будет известна эта героическая борьба Силича с «акробатами» и папиросами?

Ну, что же сказать про Силича, вечная и славная ему память? Скажу, что он, а за ним — и мой отец, а за ним — и я, мы были мастера варить у воде на лужке (хуже дома на плите) малороссийскую кашу. Сказать вам секрет? Извольте, только, чур, кратко — догадывайтесь сами. Котел, вода, пшено, ну и малороссийское сало (это столь же обязательно, как вода и котелок), соль и… только не мясо. Только не мясо. Но, что хорошо — это шпаки (скворцы) и горобцы (воробьи), разумеется выпотрошенные. Все это варите, пока не вскипит и не станет вкусным. Такое блюдо приготовлялось отцом или Силичем в летние дни и непременно в такую пору, когда все обитатели дачи вдруг приходили в благодушное настроение, которое рождалось возгласом отца: «А что, не устроить ли нам пикничок с малороссийской кашей? Ведь первое в мире кушанье! А?.. Василь Васильич, хохол, настреляй-ка нам скворцов!..»

И все шло своим чередом: и скворцы, и лужок, и костер, и каша. Говорят, что некоторые хвастаются, что они прекрасно умеют стряпать. Особенно варить покупные сосиски и яйца вкрутую… Служит ли это мерилом искусства стряпать — вопроса не затрагиваю, но прибавлю: а я так умею еще прекрасно готовить малороссийскую кашу и, право, не вру…

Примечания

1 Баландин В.Н. Вокруг Ященко // Записки краеведов. Н. Новгород: Изд-во «Книги», 2006. 

2 А.А. Введенский (1855-1916 или 1917) — известный врач, хирург-уролог, отец Н.А. Пешковой, жены Максима Алексеевича Пешкова, сына М. Горького

Источник: Журнал «Нижегородский музей», №17, 2009

Записи по теме